197

вернуться

Перро Филипп
Роскошь: Богатство между пышностью и комфортом в XVIII–XIX веках

 

Фрагмент, опубликованный на сайте Постнауки:

Роскошь утилитарная, роскошь уравнительная, роскошь постыдная

 

Если где-то в мире существует сословие, в котором обладание богатством представлялось бы законным, то это, без сомнения, вельможи, — писал преподобный отец Венсан Удри в 1714 году, — они появляются на свет богатыми, а Провидение, сделавшее их великими, похоже, в то же время сделало их богатыми, дабы поддержать их величие». Каждому свое место, своя роль, своя судьба. Но когда разрушается эта религиозная структура мира, когда общественный порядок более не воспринимается как ниспосланный провидением, признаки богатства уже не говорят о славе некоего избранного сословия и его величии. Богатство — это скорее труд, чем происхождение, заслуги, а не общественное положение, уважение, а не почести.

Таким образом, после всех потрясений нравов времен Директории (реактивное, катарсическое, недолговечное возбуждение подражание манерам и «непристойностям» былых времен) за парадностью и пышными декорациями императорского двора (жалкая пародия на празднества почившего королевства) вырисовывается совсем иной порядок трат, иной порядок расходования излишков, и процесс этот глубокий и длительный. Понятие излишка отныне лишено универсальности. Власть больше не обязана выставлять напоказ богатство, даже если последнее и продолжает быть признаком этой самой власти. Роскошь, лишившись божественного оправдания, все равно остается роскошью, но больше не является механизмом власти или средством для того, чтобы поразить и подчинить, во всяком случае, уже не в такой степени, как прежде.

Наблюдается постепенный, обширный, глубокий процесс, который Революция, разумеется, не запустила, но явно ускорила, усилила, приблизила, сообщив ему четкое направление, придав для его осуществления определенные политические, юридические и социальные составляющие, точно так же как век спустя индустриальная революция привнесет свои составляющие: технические, экономические и коммерческие. Далеко в прошлом останется средневековая пышность, священное расточительство, которое своим восхитительным зрелищем или умиротворяющим изобилием представало чем-то вроде жертвоприношения в пользу самых бедных. Также далеко осталась и классическая роскошь, роскошь политическая, светская, которая, служа монархическому величию и явленная королевским двором, ослепляла настолько, что на ее фоне меркли и народные волнения, и попытки фрондерства. Появится общество, где после уничтожения наследственной иерархии, упразднения права первородства, раздела состояний, «нивелируется» и, следовательно, «нивелирует» все вокруг роскошь, которая, оставаясь, разумеется, по-прежнему необходимой, только уже не Богу, не королю, не его придворным, меняет форму и смысл.

В самом деле, в период, который Зомбарт называет «экономической эрой», а Ферреро «машинной цивилизацией», регулирующие функции, традиционно принадлежавшие политике и морали, переходят к производству и рыночным законам. Над духовными, символическими, эстетическими ценностями начинают превалировать экономические блага; производство единственных в своем роде вещей, которыми пользовались немногие, уступает место массовому производству предметов для всеобщего потребления. Поиск «полезности» одновременно с поиском денег — вот что ознаменовало прощание с прежним миром, где, повинуясь божественной воле, богатые были достаточно богаты и не сомневались в правомерности своего богатства, так что оно было не целью, но образом жизни; прощание с миром, где, как отмечал Токвиль, «в высших сословиях больше были озабочены тем, чтобы украсить свою жизнь, а не сделать ее удобной, отличиться, а не разбогатеть». Таким образом, пока в обществе преобладали дворянские ценности, такие как праздность, буржуа, получив прибыль от торговли, то есть деятельности презираемой, не мог «упрочить» свои социальные достижения, если не «облагородился» или, по крайней мере, не отошел от дел, не стал жить, по примеру дворянина, на ренту, на доходы от земель: а это означало отрицание своих изначальных ценностей, принятие такого образа жизни, в котором отсутствует понятие «выгода»; он должен был поменять «иметь» на «быть», это и означало стать «благородным человеком».

Напротив, когда к коммерции и материальной выгоде перестанут относиться с презрением и начнут их ценить, когда инвестиции переместятся в область торговли и промышленности, когда «оптимальное» станет означать «максимальное», праздность перестанет быть обязательным выражением удачного жизненного пути. И тогда, как никогда прежде, станет цениться богатство, оно перестанет быть связано с одним лишь расточительством и сделается сферой производства ради последующей прибыли. Прибыли, ставшей самоцелью, куда будут снова и снова вкладывать капитал, чтобы она увеличивалась до бесконечности, и учитываться станут вещи, которые прежде не принимались во внимание, например время или энергия, — их перестанут расточать на увеселения и развлечения, на бессмысленную праздность, их станут измерять, подчитывать, управлять ими как факторами продуктивности, элементами рациональной организации жизни. Вот почему чем больше значения будут придавать производству, тем важнее станут такие аспекты, как прибыль и польза, тем четче существование — определяемое отныне как работа и получение прибыли — будет разделяться на публичную и личную сферы, на семейную жизнь и жизнь профессиональную.

Дворянскому императиву являть себя через роскошь, который по-прежнему не изжил себя, приходит на смену другое требование: с одной стороны, демонстрировать признаки умеренности, серьезности и компетентности — неброские, но явные доказательства разумности и прилежания; с другой — некоторая «фамильярность» и «бесцеремонность» в быту. С одной стороны — «деловая» строгость, усилия, необходимые для напряженного производства, с другой — их компенсация, вознаграждение за выполненную работу, радости домашнего очага, удовольствия от бытовых удобств, все более ценимый уют. То, что внутри, и то, что снаружи: некая двойственность, которая, словно расщепив жизни и социальные роли, придаст новый смысл и общественным нормам, и частной жизни. Именно стены этой частной жизни, превратившие дом в убежище и место отдыха, позволяют обрести и познать самого себя, спрятаться от чужих взглядов, тяжелой работы, необходимости выглядеть респектабельно. «При Луи-Филиппе, — отмечал Вальтер Беньямин, — на историческую арену выходит приватье, частное лицо. Для приватье жизненное пространство впервые вступает в конфликт с рабочим местом. Основой жизненного пространства является интерьер. Контора является его дополнением. <…> он не собирается расширить свои деловые соображения до пределов общественных. Создавая свое частное пространство, он уходит и от того и от другого. Отсюда фантасмагории интерьера. <…> Интерьер — не только вселенная, но и футляр частного человека». И это тем более верно, что к тяготам «труда» и профессиональной конкуренции — притом что усиливается и личная независимость — добавляется еще одно бремя: увеличивается влияние административного государства, его контроль над телами, умами и имущественным положением.

Теперь не принято проводить жизнь в распутстве и излишествах, выставлять себя напоказ, исчезла потребность в этом искусстве, этих манерах, этом образе жизни, когда необходимость сдерживать порывы облагораживала чувства и вкусы. Отныне надлежит вести себя обдуманно, сдержанно, быть дисциплинированным в труде, бережливым в накоплениях, но при этом получать удовольствие от домашнего уюта и «разумных» расходов. Утвердилась мораль предусмотрительности и умеренности, эффективности и пользы, которая явилась следствием материальной деятельности, рациональности, основанной на рыночных отношениях, техническом развитии, подъеме финансового и промышленного капитализма, а не теологических принципов. Впрочем, что остается человеку, освободившемуся от бремени традиций, от уз того, что выходило за пределы его понимания, избавившемуся от тягостных социальных обязанностей, человеку без Провидения, без Государя, но ставшему хозяином самого себя и уверенному в своих правах собственника, что ему остается, если не эти поиски счастья, обещанного всем, обещанного через определенный срок и которое стало ассоциироваться с обладанием? Никакой компенсации в будущем, его можно получить прямо сейчас, осязаемое, реальное. Отсюда совершенно новый, напряженный интерес к «потребительной стоимости» вещей — который в XVIII веке проявлялся, как мы видели, через теорию и практику «достатка» и «зажиточности», — отсюда заботы об их «правильном использовании», чтобы облегчить существование или утешить себя за его тяготы.

 

Вместо пышности, ставшей неприличной, неподобающей и политически неуместной, постепенно начнут действовать скрытые механизмы, приводящие в движение технологию полезного и приятного. Настало время совсем иной роскоши, ограниченной, практичной, рациональной, присущей техногенной цивилизации, оказавшейся продуктом развития этой цивилизации, стремительно ставшей необходимой для тех, кто ей пользуется, приспособившейся к этому способу существования в мире, где нужно жить обычной жизнью, без аскезы и выставления напоказ, не приемля ни пуританского накопления, ни аристократического расточительства. Впрочем, имея в виду Англию, Монтескье уже представлял себе: «Там водворится роскошь солидная, основанная на утонченном удовлетворении реальных нужд, а не на тщеславии, и люди не станут искать в вещах иных наслаждений, кроме тех, которые вложены в них самой природой. Там будут пользоваться большим избытком, и все же предметы суетных удовольствий будут там запрещены <…>».

В самом деле, именно по ту сторону Ла-Манша первые опыты комфорта, каким он там воспринимается и каким видится в первые десятилетия XIX века, словно запускают новую программу: благосостояние через владение благами. Культ и культура загородных домов, тепло и безопасность домашнего очага, радости его обустройства: «ортодоксальная» модель «еретической» роскоши складывается и развивается в стране торжествующего утилитаризма, на земле обетованной всеобщего довольства, на родине Джереми Бентама и Джеймса Стюарта Милля. В основном она привлекает «средние классы», массу средних собственников из области торговли, представителей промышленных предприятий, чье влияние упрочивается одновременно с ростом экономики, усилением политического господства, развитием общественной жизни в целом, и в скором времени захватит джентри (английское мелкопоместное дворянство) и титулованную знать, о чем свидетельствуют их замки, постепенно меняющие свое внутренне убранство. Возможно, это самое «благосостояние», это удовольствие, черпаемое в понятии «полезного», удовольствие длительное есть не только буржуазная ценность, но и всеобщее стремление? Во всяком случае, английское богатство, теперь существующее по экономическим законам и концепциям, ассоциируется уже не с золотом, а с тем, что облегчает жизнь, возбуждает другие чувства, стимулирует другое производство, и все это служит человеку и его окружению, его удобству, его уюту. Желания, основанные на принципах полезности и целесообразности, навязчивое стремление к практичности, доходящее до маниакальности и даже порой приводящее к фатальной дисфункции, которое будет подчеркивать Тэн в «Английских заметках»: «Ковры и длинные навощенные полотна во всю стену, от пола до потолка; ковры служат для сохранения тепла, клеенку, по которой ходят, можно мыть, она сохраняет чистоту ковров. В моей спальне стоит стол из редких сортов древесины, на этом столе четырехугольник мрамора, на мраморе кольцо из тростника, и все это служит подставкой для резного графина, увенчанного стаканом. Книгу не положат просто на стол: на столе имеется небольшая подставка специально для книг. Свеча здесь не просто свеча, которую задувают, когда ложатся спать: ее вставляют в широкую стеклянную емкость, снабженную специальным автоматическим гасильником. — Есть и другие, еще более поразительные предметы: для того, чтобы понять их предназначение, нужно хорошенько подумать. — Порой эти устройства стесняют, создают не удобства, а помехи. То же самое и в путешествиях, я видел англичан, нагруженных таким количеством разных предметов: лорнетов, моноклей и биноклей, зонтиков, тростей и палок с железными набалдашниками, пальто, трико, плащей, дорожных несессеров, утвари, книг и газет, что на их месте я бы остался дома. — Если перебраться из Англии во Францию, а из Франции в Италию, количество предметов начинает уменьшаться. Жизнь становится проще, если можно так выразиться, более обнаженной, более непредсказуемой, менее загроможденной неудобными удобствами»…

…Еще прежде всех технических потрясений и нахлынувшего изобилия товаров потребления этот неизвестный доселе или организованный по-другому быт привел к появлению новых требований, новых норм. Это еще «избыточная» роскошь, но она уже предвещает то, что вскоре станет привычным или необходимым. Это роскошь еще ограниченная, но все же она распространена больше, чем прежде, и уже знаменует собой единое, уравнивающее всех стремление к «достатку». Поскольку если традиционная пышность может существовать лишь при условии неравенства людей, наличия выставляемого напоказ излишка и предназначена только для избранных, «роскошь» достатка, хотя и не входит в число необходимого, остается неброской, умеренной, и на нее может претендовать каждый. «Роскошь, вошедшая в эту новую фазу, — писал Рошер, — проникает во все области жизни и все классы. Уровень, которого она достигла, можно понять, если принять в качестве критерия потребление некоторых изысканных вещей, без которых можно обойтись без ущерба для жизни, но при этом приятно наблюдать, как они получают все большее распространение и становятся предметом всеобщего потребления». Если роскошь свидетельствовала о концентрации собственности в руках немногих, то достаток является признаком «эмансипации» достаточно большого количества людей, позволяя им получить кусок «раздробленной» собственности или, хоть в какой-то степени, ею воспользоваться.

В самом деле, что есть комфорт, если не потребление определенных «услуг», зачастую существовавших и до этого, но доступных лишь благодаря ручному труду, который отныне заменяет техника, машины, специальное оборудование? Вот почему материальное благосостояние кажется чем-то новым не обязательно из-за новых ощущений, а, скорее, из-за нового способа достичь его, что позволяет значительно ограничить помощь слуг (сократить численность дорогостоящей прислуги, наличие которой в демократическом обществе представляется все более и более нелепым, а ее присутствие в жизни, когда все большее значение приобретает интимность, просто неуместной), но главным образом — из-за растущего количества людей, получивших к нему доступ. Потому что если комфорт распространился и упрочился в буржуазном обществе, он в той же мере получит распространение и среди трудящихся масс. Ведь дать беспечному или непокорному бедняку доступ к некоторым материальным благам — не означает ли это приручить его и предоставить условия для воспроизводства? А попытаться объяснить ему удовольствия размеренной жизни, поощрить к накоплению и труду, привить вкус к благоразумным семейным радостям — не означает ли это вскоре превратить его «лачугу» в «домашний очаг», а его самого в «главу семейства», ответственного и предусмотрительного? Это стимулирование, приправленное нравоучениями и назиданиями, оказывается тем более действенным, что тот, кто отведал радостей материального достатка, уже не может от него отказаться, тот, кто испытал его преимущества, уже не может обходиться без тех удовольствий, что он в себе несет, притом что потребностей, которые этот достаток может удовлетворить, становится все больше.

В самом деле, направляясь сразу к двум целям: к материальному благополучию и гражданскому равенству, общество может лишь преобразовать значительную часть своей роскоши, раздробить ее, разбавить, сделать полезной, рациональной. «<…> благодаря тому, что гораздо бóльшее число людей получило доступ к преимуществам материального достатка, требования к удобству и комфорту стали распространенным явлением», — пишет в 1840 году архитектор Сезар Дали. И добавляет: Общее богатство настолько раздроблено и делится между столькими людьми, что архитекторам лишь изредка удается находить применение своему искусству в больших масштабах, как раньше». Однако, притом что состояния раздроблены и их стало больше, в бытовое пространство, которое также уменьшилось в размерах, стали делать интенсивные вложения: «Так дома приспособились к нашим нравам и привычкам; так мы научились извлекать выгоду из каждого уголка <…>». Прихожие и гостиные, возвещавшие прежде о богатстве хозяина дома, выставленном напоказ, теперь стали скромнее, сделались доступны для многих и, приобретя якобы аристократические признаки, свидетельствуют все-таки о буржуазности, но главное, они указывают на другую функциональную направленность. Эта новая, поделенная между многими, роскошь станет терять свои главные особенности, такие как избыточность, исключительность и показной характер, и в конце концов полностью преобразится, станет потребностью, необходимостью, выражением демократической культуры, в которой важное значение будут иметь отопление и освещение, гигиена и транспорт, в ней ничего не останется такого, что напоминало бы о прежнем иллюзорном и безрассудном расточительстве.

Бывшие поначалу предметами роскоши водопровод, газ, электричество, ванная комната и туалет, центральное отопление, лифт, велосипед, пишущая машинка неизбежно, хотя и в неодинаковой мере, получат всеобщее распространение, предоставляя услуги, которые понемногу сделаются необходимыми, предлагая жизненные блага, которые в скором времени покажутся естественными и даже обязательными. «То, что зачастую обозначается английским словом comfort, — отмечает Эдуар Мерсье, — отличается от роскоши тем, что в способах его достижения нет ни тщеславного расчета, ни проявлений гордыни, ни греховного исступления. Было бы нелепо путать спокойные радости, которые даются комфортом, с буйным распутством и бессмысленной расточительностью <…>». Разумеется, так оно и есть, но если сводить счастье к простому благополучию, к удовлетворению потребностей, то эти «спокойные радости», практичные и утилитарные, не потеряют ли они свою яркость и силу? «<…> На земле может установиться своего рода благопристойный материализм, который, не развращая людских душ, тем не менее сделает их более изнеженными и в конце концов незаметно вызовет у людей полный упадок душевных сил».

Так, например, во Франции XIX века наступление периода достатка означает одновременно и конец определенного буржуазного аскетизма (принуждение к накоплению), и окончание аристократического гедонизма (накопление удовольствий): сбережение и расточительство, два мировоззрения и два способа владения богатством, которые столь долгое время были враждебны один другому, теперь словно поменяли вектор, чтобы в скором времени соединиться в своего рода зажиточной бережливости, состоятельной умеренности, изысканной простоте, аристократической строгости.

 В основе этих сближений, этих улаженных противоречий лежит разрешение определенного конфликта. Да, конечно, обладание может быть удовольствием, но при условии морального отказа демонстрировать себя и нежелания (как осознанной тактики) выставлять свое богатств напоказ; чувство безопасности от умножения своего капитала, но при этом неприятие «кажимости», бессмысленной и нарочитой. Такому стремлению оставаться в тени можно было бы, разумеется, найти причины, если обратиться к далекой истории. К примеру, даже у буржуа, давно обосновавшегося в городе, можно отыскать следы его «крестьянской» психологии. И в этих стараниях спрятать от чужих глаз собранное по крупицам богатство, в этой гипертрофированной «имущественной» добросовестности нащупать рудименты застарелых защитных рефлексов — память крестьянина, задавленного налогами. А также в этой сдержанности, в этой «скромности» относительно внешних признаков богатства обнаружить стойкие отголоски традиционного религиозного осуждения не пышности и не великолепия — это все «естественные» и, следовательно, законные проявления привилегий королей и вообще великих мира сего — но самой роскоши как демонстрации некоего узурпированного положения, тщеславия, осуждаемого моралью и обществом, разрушающего основу мирового порядка.

Однако если даже обратиться к определенным моментам более близкой истории, которые еще не изгладились из памяти, они не хуже могут объяснить причины этой сдержанности в экономическом смысле, стремления замаскировать признаки богатства, более значительного, но в то же время и более абстрактного, неощутимого, неуловимого, — впрочем, это условие того, что деятельность останется в тайне. Следовательно, можно утверждать, что, как в Голландии или в Англии, как повсюду, где буржуазия добилась политического влияния, распространена этика и эстетика режима экономии. Победа бережливости над расточительством, простоты над украшательством, серьезного над легкомысленным: больше нет речи об этом дворянском соперничестве, вызывающем и разорительном. Намеренно выставляемые напоказ расходы, то, что составляло саму «природу» дворянства, ее радость, ее удовольствие и даже сословный долг, — все это, скорее, будет пугать «буржуа-победителя», для которого важно именно через это неприятие тщеславия достичь добродетели труда и серьезной жизни, а через эту наглядную сдержанность заявить о своих невидимым, скрытых достоинствах. Как совершенно справедливо замечает Эдмон Гобло, «он <буржуа> не может недооценивать важность костюма; он знает, что для того, чтобы выглядеть изысканным, нужно хорошо одеваться, но он не желает казаться изысканным только лишь потому, что хорошо одет. Подразумевается, что костюм не имеет никакого значения для благоприятного впечатления, которое он производит». В противоположность аристократическим роскошествованиям былых времен, умеренность, характеризующая буржуазный порядок XIX века, делается символом — символом наоборот — социальной идентичности и сознания. Она оказывает суть и возможности ставшего господствующим класса. А также и в такой же степени новое равенство. В самом деле, похоже, Французская революция была необходима не только для того, чтобы потрясти основы социальных классов (в конце концов, класс буржуазии сформировался и без ее помощи, а дворянство существовать не перестало), но в большей степени для того, чтобы установить новую политическую и культурную законность: равенство граждан. Равенство тревожное, равенство ревнивое, но все-таки несомненное равенство, проявляющееся в ограничениях для всех, притом что о реальном уравнивании не может идти и речи. Ведь хотя политический универсализм фактически приведет к значительному сокращению признаков социального отличия или, по крайней мере, к смягчению их слишком явных проявлений, ни престиж, ни иерархия денег оспариваться не будут. Впрочем, стремясь установить между людьми равенство в правах, уже несущее в себе ограничения по национальности, полу, возрасту и гражданству, демократия, вопреки общепринятым представлениям, не приведет к материальному равенству. На смену критериям благородного происхождения пришел другой критерий: обладание собственностью; на смену древней иерархической пирамиде — другая иерархия: главенство тех, кто обладает, над теми, кто производит. Возникла новая элита, денежная, и все-таки каждый человек, став гражданином, осознал свое равенство с другим не только и не столько перед Богом, но перед законом. В этом смысле триумф крупной торговой буржуазии при цензовой монархии означает победу «буржуазных» ценностей, то есть окончательное ниспровержение прочих ценностей, как феодальных, так и иерархических; тех, которые указывали человеку его положение, его место, его значимость.

Ограничившись правами человека и не распространяясь на социальное положение, движение за равноправие все равно станет нарушать традиционные иерархические связи — делая людей более независимыми друг от друга, разобщая их — и, коль скоро начало положено, подрывать законность давно установившихся отношений между сословиями и материальными ценностями, коренным образом изменяя социальную значимость денег. Они, став мерой таланта, энергии, и сами, в свою очередь, сделавшись мерой другого неравенства в мире, одновременно соперничающем и эгалитарном, будут отныне вездесущими и скрытыми, самыми важными и постыдными. Важными, потому что отныне это символический двойник всякой вещи, а любая ценность с их помощью становится абстракцией; постыдными, потому что за имущественным неравенством зачастую скрываются извращенные достоинства, потому что между ценностью и состоянием слишком много несоответствий. Владение каким-либо состоянием или имуществом имеет преобладающее значение, но это не признается в открытую, поскольку считается, будто его обратной стороной является нечистая совесть (а что в этом удивительного, ведь за правом собственности более не стоит ни право рождения, ни какое-либо значительное превосходство?), а также непорядочность (хотя богатство и отрицается, его все равно потребляют, но только для себя и за закрытыми дверьми).

В эту эпоху гражданского равенства, хотя и неполного, умеренность проявляется (тоже частично) в том, что различия скрываются, поскольку контрасты могут быть слишком шокирующими. По мере того как обдумываются и уточняются социальные связи, богачи благоразумно решаются принять условия и правила, вытекающие из этих связей, и обнаруживают, что, как бы то ни было, в политическом смысле выгоднее осознать и усвоить некоторую скромность в быту (и лишь в некоторых областях жизни, как мы увидим далее, они будут отступать от этого правила). Обладатели крупных состояний должны проявлять тактичность, не позволять себе жестов слишком театральных, демонстративных и, следовательно, осуждаемых обществом. Расточительность — «<…> одно из самых пагубных проявлений неравенства, которое может скомпрометировать собственность, как ничто другое», — отмечал экономист Шарль Жид — должна уступить место разумной бережливости. Материальное преимущество, приобретенное не всегда законным путем, признается приемлемым, если от него символически «отрекаются», осознавая необходимость быть «умеренным в тратах». Не желая навлечь на себя неприятности, владелец состояния должен избегать шума и огласки, все проявления достатка необходимо сгладить, приглушить, в том числе и для того, чтобы защитить себя от враждебности и озлобленности, которую отныне может вызвать бросающееся в глаза богатство, чтобы не вызывать зависти и ее губительных последствий. «Посмотрите на этого богатого патриция, которого роскошный экипаж мчит по улицам городка. Поспешно отпрянув, чтобы уступить ему дорогу, прохожий, вероятно, бросит жадный, даже гневный взгляд на эту роскошь, которую нельзя получить честным трудом и обладатель которой только и сделал, что удачно родился…». Если при старом режиме роскошь подвергалась критике во имя социальной иерархии и против ее нарушения, то в XIX веке, вооружившись философией Руссо, ее станут критиковать во имя социального равенства и против того, что ему препятствует. «Удовольствия от роскоши, — напишет в 1890 году Арсен Дюмон, — соразмерны ее возможностям уничтожать и унижать <…>. Она, как и рабство, отрицает равенство и демократию, провоцирует зависть и ненависть».

Когда владение богатством — это вопрос везения, а не заслуг, необходимо научиться скрывать свой достаток или же обесценить, умалить значение этого плода, тем более желанного, что его появление — всего лишь «случайность» или «игра природы», которая между равными распределила неравные доли. Но даже если богатство «заслужено» трудом и талантом, его все равно осуждают и проклинают, особенно если оно выставляется напоказ. «Наше время терпит только один вид богачей, — отмечал Фридрих Ницше, — а именно тех, которые стыдятся своего богатства. Услыхав о ком-нибудь, что „он очень богат“, тотчас же представляешь его себе в виде чего-то противного, опухшего, напоминающего ожирение или водянку <…>». В действительности неприязненное отношение к богатству — превратившись, как все, что оскорбляет и задевает, в моральное осуждение — связано не с источником обогащения, а с впечатлениями от него. Тучное, вызывающее, слишком явное — такое богатство представляется непристойным. Съежившееся, скрюченное, виноватое — такое богатство успокаивает зависть и заглушает отвращение. Власть и богатство имеют право на существование, лишь отмеченные печатью целомудрия и сдержанности. Безо всякой напыщенности, в высшей степени просто и скромно, только детали, оттенки, намеки: это не столько экономическое требование, сколько — в гораздо большей степени — эгалитаристское кредо. То, что остается от прежней роскоши — если ее не приватизировали, не исказили, не превратили в украшение или комфорт для домашнего пользования — станет публичной, официальной роскошью, которую новая социальная и политическая мораль обратит в общественное благо. Государственная или огосударствленная роскошь демократического общества, принадлежа всем для всеобщего пользования, служит не тщеславию или эгоизму, а радости или просвещению. А праздники, памятники, бульвары, музеи перестанут оскорблять заурядных людей, но, благодаря богатствам и красотам, собранным ими самими и ради них, напротив, будут льстить их гражданскому чувству.

Однако возрастающая общественная активность, призванная всех уравнять, неизбежно повлечет за собой индивидуальную активность, чтобы каждый человек стал подобен другому, а конкуренция превратилась в общий знаменатель социальных взаимоотношений. Как сдерживать амбиции, желание обладать и властвовать, заразительное исступление завистливого соперничества, если более невозможно их ограничить, ввести в рамки юридического и социального порядка, зависящего от чего-то такого, что находится вне времени и пространства? Если не существует больше «высокого происхождения», «сословий», «привилегий по праву рождения», оправдывающих присвоение тех или иных благ, возможно ли, чтобы чужой достаток не вызывал всеобщей зависти? В материальном раю равных условий — где каждый человек, владеющий богатством, вызывает зависть у того, у кого этих богатств меньше, но при этом никто, сколько бы он ни имел, не откажется иметь еще больше — свирепствует война тщеславий и амбиций, война тем более суровая, что в нее вовлечены огромные массы враждебно настроенных друг к другу людей, у которых желания обостряются все больше. Исступленные желания обладать тем, что наконец представляется доступным, но это трагически недостижимые желания, потому что они единые, общие для всех, скопированные с желаний другого, другого с теми же амбициями, теми же притязаниями, ставшего примером для подражания, но также и соперником, равным тебе, но все-таки соперником, потому что в этой мнимой доступности равенство как раз и является препятствием.

Обманывая все ожидания и амбиции, которые она выявляет по мере своего распространения, демократизация, заботясь о становлении «честной» конкуренции, ведет к тому, что заодно принимаются и оправдываются другие ее последствия, а именно появление нового неравенства, новой иерархии, нового соперничества. Это как раз то соперничество, что вызывает неистовое желание сравнивать, идентифицировать себя с другим, когда присутствие себе подобных воспринимается как угроза: они могут навязать свое превосходство или, напротив, помешать утвердиться самому. Знаменуя собой переход из холистического мира в мир индивидуалистический, превращение традиционного общества в общество современное, требование всеобщего равенства, носящее поначалу религиозный, а затем политический характер, сопровождается некоей навязчивой идеей, непреодолимым желанием, за которыми стоят мечтания и протесты, зависть и обман, совершенно новые по своей природе, интенсивности и выразительности. «„Высокородные“, — писал Ницше о греческой аристократии, — чувствовали себя как раз „счастливыми“; им не приходилось искусственно конструировать свое счастье лицезрением собственных врагов, внушать себе при случае это и лгать самим себе <…>». Что при феодализме еще могло казаться благородством, блистательным «эгоизмом», радостной, беспечной свободой, превратилось в нечто дурное в эпоху абсолютной монархии, вместе с появлением придворного общества, где искусно культивировалось соперничество, довольно скоро превратившееся в тщеславие и спесь. В демократических обществах исчезает, разумеется, привилегия высокого происхождения и уступает место идеям всеобщего равенства со взаимной враждой, тревогами и подозрениями. Дело в том, что зависть в обществе прогрессирует по мере того, как отступает неравенство. Диспропорцию в уровнях потребления выносить сложнее по мере того, как она ослабевает. Социальной дистанции придается все большее значение по мере того, как она уменьшается и становится не так заметна. Люди осуждают других и завидуют им тем сильнее, чем больше становятся друг на друга похожи, и им не удается вызывать сильные «чувства» к себе самому.

Фрагмент, опубликованный на Теориях и Практиках

Будучи изначально результатом контраста, роскошь проявляет и выражает себя лишь при условии нехватки чего бы то ни было. Поэтому коль скоро в каждом обществе в каждую эпоху нехватка своя, то и роскошь тоже своя, причем одно не существует без другого. За исключением редких случаев физиологического свойства (голод, холод), эта нехватка может проявиться лишь в определенной форме, в которой содержится информация о ней, она подчинена законам социальной логики и структурирована особым социальным пространством. Именно на фоне межличностных отношений проявляются адекватность или неадекватность средств и целей; именно способ производства и распределения богатства определяет достаточность или недостаточность имеющихся ресурсов по отношению к их желаемому количеству.

То есть нехватку нельзя рассматривать только как некую биоантропологическую неизбежность, существующую еще до того, как стал производиться продукт (который позволит преодолеть уровень физического выживания, постепенно создавая излишек материальных благ), она также следствие и результат этого производства продукта, который стал ее причиной в условиях, к примеру, рыночной экономики, где недостаток чего-либо чувствуется тем отчетливее, чем легче его объяснить и подсчитать. Излишек может обнаружиться в «лишении и бедности», а нехватка чего-либо при очевидном «изобилии». Пока все обладают одинаковым количеством материальных благ, нет ни богатых, ни бедных, нет власти, которая может заставить одних работать на других. Но едва только будет преодолена эта стадия всеобщего равенства, когда для физического существования достаточно элементарного обеспечения потребностей, едва только две руки смогут производить больше, чем в состоянии съесть один рот, появившийся излишек может стать объектом вожделения, ставкой в игре и целью захвата (особенно если речь идет о средствах производства). В перспективе это приводит к установлению иерархии и разделению труда, возникновению чувства неудовлетворенности, осознанию такого понятия, как «нехватка», и его институционализации. Таким образом, потребность — это уже не зависимость человека от природы, а утверждение господства одного над другими.

Разумеется, приходит в голову знаменитое объяснение первобытного механизма возникновения порочности человека и безнравственности целых народов: «Первый источник зла — неравенство; из неравенства возникли богатства <…>. Богатства породили роскошь и праздность, роскошь породила Искусства, а праздность — Науки». Также можно вспомнить Торстейна Веблена, который в «Теории праздного класса» объяснил, что существование определенного уровня богатства и излишка в экономике способствует появлению социального разделения, которое, в свою очередь, выражается в том, что одни трудятся, другие тратят (время — от праздности, материальные блага — от их избытка). Тем не менее излишек может также «распыляться» — через перераспределение (поскольку вождь или группа, у которых сосредоточено богатство, своим положением обречены на расточительство) или через отношения на основе взаимности (тройное обязательство: давать, получать, возвращать), а еще этот излишек может «самоуничтожиться» через свое жертвенное разрушение. В каждом из этих случаев трата — это закон, она необходима для поддержания общинного равновесия и сплоченности. Как бы то ни было, для членов одного сообщества, избавленных от необходимости трудиться ради выживания — воинов, священников, политических вождей, — отличительным признаком является «роскошь», которой требует их положение, и, для того чтобы заставить себя признать, им необ ходимо проявить себя через эту самую «роскошь», через показное расточительство этого излишка, оказавшегося у них в руках.

В условиях ограничительной экономики, которая характеризуется выраженным социальным неравенством, привилегии, дарованные отдельным людям, дают возможность остальным созерцать чудеса богатства и красоты, сосредоточенные в одних руках: пышные торжества, ненужные постройки, расточительные празднества, зрелища и излишества, которых ждут, требуют, к которым стремятся даже те, кто не может себе этого позволить и просто наслаждается их созерцанием. Предъявлять доказательства своего существования через блеск и изобилие — обязанность любой власти. Богатые и могущественные должны украшать жизнь, расцвечивать ее, преображать, смягчать ее грубость и суровость. Эта потребность поражать, пусть даже только внешне, хоть в чем-то, хоть изредка, — укрепляет священные социальные связи, порождает сильные эмоции, вызывает чувство сопричастности, единения, воодушевления и позволяет украсить жестокую и прозаическую повседневность.

До тех пор пока иерархия положений и возможностей будет казаться естественной или зависящей от божественной воли, роскошь будет восприниматься как нормальное проявление богатства, доставшегося, разумеется, меньшинству, но для того, чтобы это самое меньшинство его выставляло напоказ и потребляло на глазах у всех. Причем делается это нарочито демонстративно: «<…> народом управляют не при помощи постановлений, не здравыми приказами. Необходимо внушить почтение, обратившись к его чувствам, доказать свою власть, подчерк нув отличительные признаки Монарха, Судейского сословия, Служителей культа. Необходимо, чтобы сам их облик свидетельствовал о могуществе, о доброте, основательности, святости, о том, каким бывает или каким должен быть представитель определенного класса, Гражданин, облеченный неким званием и саном <…>». В этом смысле вели колепие средневековых королей и высоких вельмож возмущало неимущих крестьян нисколько не больше, чем погребальная пышность фараоновых пирамид раздражала скромных феллахов. Феодальная рыцарская роскошь (богатые доспехи и упряжь, турниры и парады) или роскошь религиозная (величие соборов, великолепие церковного облачения, торжественные коронации и прочие празднества) знаменовали собой некий признак вызывающего уважение превосходства, которым любовались, пребывая в робком ослеплении. Священные чудеса возбуждают единые чувства и представления в мире, где теологические и светские власти объединяются и придают религиозную окраску всем формам общественной жизни.

 Неразрывно связанная с такими явлениями, как расточительство, дарение, гостеприимство, «щедрость» (преимущественно средневековая добродетель), роскошь, впрочем, производят, захватывают или получают лишь для того, чтобы символически «уничтожить», принести в жертву или «заморозить» в этом акте расточительства. А деньги, этот всеобщий эквивалент, предназначенный для обмена, презираются, как и торговля, эта neg-otium ig-nobilis (неблагородное занятие), которая накапливает, вместо того чтобы производить. Тратить, отдавать без счета, без оглядки — вот две стороны рыцарского идеала, идеала чести и славы. Потому что трата своего достояния есть высшее проявление жизнеспособности, это не столько умение выразить наслаждение жизнью, сколько осуществление некоего долга. Можно отрицать, отвергать материальную выгоду, однако великодушный жест словно принуждает того, кому предназначен дар, к благодарности и признательности, а даритель становится почитаемым и уважаемым. Покровительство и сплоченность против верности и преданности: обложение оброком со стороны феодального сеньора предполагало его превосходство, а также признание вассалом, гостем или слугой своего зависимого положения. Щедрость, вмененная в обязанность положением, а не Государством, верой, а не правом, в той же степени, что и подаяние, посредством которого растраченная роскошь находит себе оправдание и даже идеализируется, укрепляет магию власти, ее престиж, подчиняет зависимого человека и заставляет уважать уже установившуюся иерархию больше, нежели грубое господство.

На самом деле, в средневековом обществе все принесено в жертву зрелищности. Словно желая отвлечься от катастроф, угроз, опасностей, между двумя войнами, двумя неурожайными годами, двумя эпидемиями чумы, замок, церковь, мост, площадь, весь город становятся декорациями для игр и празднеств, шумных, ярких, воплощением живой эстетики и вездесущей театральности. Бродячие музыканты, вожаки медведей, различные шествия: повсюду, где есть место общественной жизни, разворачиваются некие сценические действа, которые, прерывая течение серой обыденности, становятся для общины поводом прославить свое существование и право на существование. Уличный, открытый для всех праздник, тоже общинный, собирает всех людей чаще всего вокруг каких-нибудь спортивных или военных торжеств — это страсть дворянства, чья физическая сила и ловкость должны напоминать всем о его военном предназначении.

Укрепление королевской власти и абсолютизма, возвышение принцев и придворных, утверждение рыночного капитализма и становление Государства станут понемногу менять эту расточительную или необузданную роскошь, сглаживать ее бурление, смягчать шероховатости, добавят ей великолепия или придадут совсем иное великолепие. Роскошь эпохи Возрождения с ее дерзостью, чувственностью, символизирующая неистовство и одержимость, затем роскошь барокко и классицизма с их законами против чрезмерных расходов, когда на первый план выйдет фигура короля, чья роль станет по преимуществу политической, а на второй план отныне отойдет то, чем он был в Средние века: почти исключительно фигурой религиозной и военной. Разумеется, знаменитый парад на Поле золотой парчи, когда в 1520 году молодые короли Франции и Англии соперничали в великолепии и могуществе, еще имеет черты «потлача» в первобытном обществе или феодального турнира; но он, беря за образец утонченность и изысканность двора Блуа, уже возвещает о неслыханном торжестве меркантилизма, а главное, обретает свой язык, свой набор символов, по которым «высший класс», объединив понятия «быть» и «иметь», научится распознавать себе подобных и дистанцироваться от пошлого и вульгарного. Вскоре на смену Нотр-Дам придет Версаль. Политическая власть будет стремиться слиться с личной властью. За притягательностью высокого положения, за символической фигурой монарха появится существо из плоти и крови. Отныне именно король станет выразителем силы, гарантией защиты и благополучия, но он же будет расточать милости как доказательство этой защиты и этого благополучия. Король, «благородный» и «величественный», сделается отныне источником всякого изобилия. Вот почему его физическое тело окружит себя пышностью, которая будет свидетельствовать, в каком-то смысле, о богатстве «общественного тела» — даже если великолепие этого символического богатства будет контрастировать с бедностью простого народа, вынужденного ежедневно бороться за существование, даже если это обращенное в ритуал богатство будет воодушевлять лишь отдельную, обособленную культуру.

Дело в том, что в этой театрализации, подпитываемой аллюзиями и намеками, непонятными для непосвященных, Двор играет все более важную роль: он посылают монарху свой лучезарный образ, излучает сияние и великолепие, пленяет народ, вместе с тем отдаляясь от него. Двор постоянно присутствует при Людовике XIV как подтверждение его главенства после оспаривания монархических прерогатив эпохи Фронды, но при этом и как подтверждение самого себя, своего престижа и своих привилегий при помощи этикета и безудержного роста расходов. Ибо придворной знати, лишенной корней и ослабленной нахождением возле трона, необходимо, по крайней мере, доказать свое превосходство делами, которые ее прославят. Освобожденная вдобавок от множества административных и политических функций, она отныне может поддерживать репутацию лишь расточительством, лишь способностью тратить, выставляя напоказ свой образ жизни, свои хорошие манеры, свои костюмы и драгоценности, свои пиры и праздники. Отныне быть — это казаться, а еще демонстрировать то, чем ты являешься. Положение регулирует расходы, которые, в свою очередь, свидетельствуют о положении и зависят только от этого положения.

Показывать и самому быть на виду. Игра в «хвастовство». Призрак целой вселенной огней, где зрение становится важнее всех остальных чувств, а еще приобретается новый опыт: то, что казалось привлекательным, оставляет ощущение разочарования, желание оказывается неудовлетворенным, а за стремлением ослеплять и восхищать все отчетливее осознается тщетность всего сущего и обманчивость всего видимого. Притом что и без того униженный идеал рыцарства окажется окончательно растоптанным, усиление абсолютизма и укрепление Государства лишь обострят это разочарование и станут причиной нравственного пессимизма. В противовес аристократическому «я» возникает заслуживающее внимания направление: мыслители, писатели, в той или иной степени пропитанные янсенистской теологией, способствующей, как очень точно подметил Поль Бенишу, «развенчанию героя» и вместе с тем культивирующей подозрительное отношение к демонстративной расточительности. Так Паскаль изобличит проявления показной роскоши и великолепия — это всего лишь ухищрения, чтобы спрятаться от самого себя и одурачить других; а Ларошфуко наглядно объяснит побудительные мотивы щедрости и гордости — это всегда проявления самолюбия или маски, в которые оно рядится.

 

Впрочем, роскошь, призванная создать культ королевской власти и восстановившегося единения, сама себя лишает священного характера по мере того, как перестает выставляться напоказ с единственной целью: показать, что она ниспослана провидением. Стимулирование промышленности и торговли, поддержка меценатства усиливают, разумеется, власть суверена и повышают престиж дворянского сословия. Но в то же самое время эти явления содержат в себе аспекты, которые невозможно контролировать политической волей, несут отпечаток утилитарности или, напротив, искусственности, служат удовольствиям более эгоистичным. Иными словами, с течением веков в искусстве показных эффектов и потреблении излишков появляются новые оттенки: развлечения и тщеславие становятся важнее, чем доказательства славы монарха, ненавязчиво свидетельствующие о его величии. Но эта мирская, светская роскошь (плод более вещественной цивилизации, которую стимулируют «кольбертизм»(одно из названий меркантилистской политики, которую проводил во Франции в XVII в. Ж.-Б. Кольбер) и плавный подъем рыночной экономики) свидетельствует о еще более глубоких переменах. Между дворянством, которое этой роскошью пользуется, и торговой или ремесленной буржуазией, которая этой роскошью снабжает, с согласия короля заключено молчаливое соглашение: торговцы и ремесленники, живя в своем мире тяжелого труда и рабочего пота, должны лихорадочно производить на свет элегантные костюмы, изысканные кушанья, величественные жилища, изящную мебель и ковры; придворные, пребывая в своем мире аристократической праздности, должны, потребляя все это великолепие, поддерживать его производство, словно ставить на технические качества товара печать своего высочайшего одобрения.

Вся эта роскошь, которая сосредоточивается в руках одного сословия, становится причиной все более и более ожесточенного соперничества в престиже и приводит к очередным безудержным тратам, заставляя все глубже влезать в долги. Тем более что конкуренция растет, как подчеркивает Сен-Ламбер: «<…> поскольку успехи торговли, промышленности и производства предметов роскоши создали, если можно так выразиться, новый тип богатства, что сделалось причиной разобщения среди простонародья, люди, привыкшие почитать роскошь у своих Господ, стали его почитать и у равных себе; Великие мира сего сочли, что исчезла иерархия, возвышающая их над народом, им, дабы сохранить отличие, пришлось увеличить расходы». Вот почему, в то время пока торговцы и ремесленники обогащаются, дворянская роскошь выглядит не как настоящее богатство, а как попытка скрыть свое разорение, «придворную нищету», о которой писала Мадам де Севинье. «У них никогда нет ни единого су, но все они путешествуют, участвуют в походах, следят за модой, их можно увидеть на всех балах, на всех курортах, на всех лотереях, хотя бы они при этом и были разорены <…>.

Знаменитая сцена, когда Людовик XIV оказывает в Марли почести банкиру Самюэлю Бернару, у которого настойчиво просит ссуду, свидетельствует о том, что ситуация изменилась кардинально. Теперь не столько происхождение, сколько деньги дают право на роскошь. Роскошь начинает все больше проявляться в богатстве движимого имущества, а не только недвижимого именно в те времена, когда первый вид богатства начинает вытеснять второй, когда право на землю уже не сопутствует, как прежде, власти над людьми; когда престиж благородного происхождения начинает уступать престижу коммерческого или финансового влияния. Так что второе сословие тоже станет стремиться приобрести — через брак, заем, продажу ленных владений, должностей, титулов — движимое имущество, ценные бумаги, хотя к ним и относились с презрением, между тем как богатый человек «без положения в обществе» будет стремиться утвердить свое возвышение через возведение в дворянство.

Приоритет рождения, происхождения, благородных кровей, приоритет «бескорыстной» службы государственным интересам понемногу ослабевает, зато гораздо важнее становится приращение личного состояния, погоня за роскошью, которая выставляет себя напоказ, в ней все больше сладострастия и тщеславия. Об этом заявляют и Церковь, и моралисты, такие как Лабрюйер или Фенелон. «Страсть приобретать блага ради тщеславного роскошества развращает чистые души, — отмечает Фенелон, — теперь важнее быть богатым, бедность сродни бесчестью. Будьте учены, умелы, добродетельны, просвещайте людей, выигрывайте баталии, спасайте отечество, жертвуя собственными интересами: вас станут презирать, если таланты ваши не будет огранены роскошью и великолепием».

 

Богатство и его проявления, занимая все более значимое место и став целью все более многочисленных слоев населения, отделяются от таких понятий, как «общественное положение», «титул», приобретают самостоятельный статус и покушаются на священную природу социальных связей, на законность самой власти. Бедняк, который прежде принимал как должное свое положение по отношению к сеньору, обладающему божественным правом, отныне ощутит успех нувориша как несправедливость, необоснованное везение, почувствует отвращение или зависть к его вызывающей, дерзкой роскоши, лишенной своей харизматической составляющей, своего божественного оправдания. А представитель древнего дворянского рода, которому станут подражать всякого рода удачливые разночинцы: негоцианты, откупщики, работорговцы, члены парламента или финансовая верхушка, сможет принять вызов роскоши, лишь рискуя еще больше погрязнуть в долгах, и это он, у которого суть жизни сведена к потреблению в чистом виде, потреблению ради почета и удовольствия, который не должен унижать себя производительным трудом, опускаться до подсчетов и накоплений. Как рассуждает Лабрюйер: «Упадок людей судейского и военного звания состоит в том, что свои расходы они соразмеряют не с доходами, а со своим положением».

Разумеется, можно попытаться через порядок слов восстановить порядок вещей: пышность двора Людовика XIV — это не роскошь Фуке. Об этом нас предупреждает Никола Деламар: «Пышность отличается от роскоши тем, что пышность не расходится со здравым смыслом, с правилами приличия: если принцы и вельможи выступают во всем своем великолепии, если они позволяют себе быть расточительными, то это всегда соответствует их высокому положению и доходам; это великолепие даже необходимо, чтобы поддерживать статус благородного происхождения, внушать уважение простолюдинам, покровительствовать торговле и искусству, в изобилии вливая туда огромные суммы, которые для их собственного состояния были бы бесполезны; следовательно, пышность — это добродетель. В роскоши, напротив, нет ничего, кроме амбиций и тщеславия <…>». Законы против роскоши и чрезмерных расходов, как и правила этикета, имеют своей целью сдерживать эти движения, сходные и конкурирующие, экспансивные и расслабляющие, симптомы все возрастающей социальной мобильности. Потому что протекционистские и запретительные законы имеют целью не только помешать экспорту денежных средств, но и сохранить привилегии «роскоши», защитить аристократическое отличие и обличие, каждому указать его место, утвердив внешние признаки каждого сословия.

Но эти преграды весьма ненадежны и, как свидетельствует образ Мещанина во дворянстве, их легко преодолеть. И если королевский абсолютизм смог на какое-то время сдерживать это явление, оно вновь проявит себя к концу правления Людовика XIV, когда «цивилизация морали» покинет глянцевое, официальное убранство Версаля и расцветет в частных особняках, когда все эти атрибуты перестанут быть принадлежностью одного лишь дворянства, и оно окажется предоставлено самому себе, своим сомнениям, своему цинизму, своим разочарованиям, в условиях общественного порядка, трагически лишенного божественной обоснованности. Как писала маркиза де Мертей у Шодерло де Лакло: «Роскошь поглощает все: ее порицают, но приходится за нею тянуться, и в конце концов излишества лишают необходимого». Что остается человеку, который, пребывая в мире, из которого ушла вера, чувствует ничтожность своего существования, что остается ему, кроме как бежать самого себя, искать забвения в играх и фейерверках вселенского увеселения? Эта будет победа личной морали собственного удовольствия над общественной моралью королевской службы; перерождение престижа «быть» в престиж «обладать»; разрушение «величия» в пользу «обладания»; триумф денег ради денег, ставших отныне мерой всего, благодаря которым можно нравиться и наслаждаться. И все это через роскошь, сделавшуюся окончательно светской, материалистической, просчитанной, которая служит только корысти, удовольствиям и самолюбию; через необузданную моду, когда магия легкомысленного и культ эфемерного приходят на смену вековым признакам монархического порядка, когда Город затыкает за пояс Двор, когда превосходство аристократических символов хотя и продолжает существовать, но становится иллюзорным — поскольку отныне только богатство может сделать их видимыми, а власть денег сменила правовые привилегии. Особняки, сады, кортежи, книги, картины, статуи, безделушки; праздники, пиры, любовницы, экипажи, танцовщики, артисты; а еще платья, драгоценности, часы, табакерки — все, что окружает человека, обрамляет его самого или его образ, соперничает в изысканности и блеске. «Сегодня, когда роскошь повсюду, а деньги решают все, все смешалось в Париже <…>», — отмечает адвокат Барбье.

Суровое соперничество, тем более что охватывает оно все новые и новые социальные группы; алчное присвоение, тем более что касается оно вещей все более эфемерных, чье быстрое распространение обнаруживает и доказывает неспособность надолго удержать их ценность, бессильные попытки отвлечься от беспокойства, неудовлетворенности и скуки. «<…> поскольку только через большие расходы можно было сделаться известным, то все состояния оказываются в беспорядке, и все сословия, силясь все больше друг от друга отличиться, самым сим усилием себя смешивали. По чрезвычайному беспокойству всякий показывал обширные желания, а по суетности, которой удовлетворялся, казались все не имеющими желаний. Своенравие давало цену самым пустым вещам; всякий, не пользующийся ими, хотел казаться наслаждающимся, потому что полагал таковыми других; не имея страсти, каждый старался говорить языком страстей, и самая ложная сия страсть была весьма чудной. Всякое пристрастие происходило лишь от повиновения законам своенравной моды, которая, будучи единственным правилом для вкуса и чувств, предписывала каждому все то, что он должен желать, говорить, делать и мыслить; мыслить было последним действием».

Фрагмент на сайте w-o-s

Роскошь старинная: последствия и новые толкования

Самое время вспомнить про застолья и про «гурмана XIX века», озабоченного гастрономическими проблемами и стремительно поглощающего огромное количество еды. Словно наслаждение и счастье от того, что есть возможность набить живот, а также церемония принятия пищи, ставшая сама по себе невероятным театральным действом, давали ему возможность убедить себя в собственном существовании. Однако и здесь новое общество кодифицирует и устанавливает иерархию в благородном изысканном изобилии, ставшем предметом для подражания, в которой само дворянство не признавало никакого порядка, полагая, что в этой области руководствоваться можно только чувствами. Так, с появлением в домах столовых, распространением ресторанов и сакрализацией плоти оно, это новое общество, воздвигает целую кулинарную идеологию, в которой отражается социальная система в целом. Поглощение пищи, переваривание, выделение — вот цикл, сравнимый с обращением капитала, который надо куда-то поместить, или «доходом», который должны приносить земельные участки. Признак чего-то важного, символ успеха и в то же самое время привычка, сделавшаяся доступной для все более широкого круга людей, «хорошая кухня» находит свое место между двумя крайностями: простой пищей — в биологическом смысле — и изысканными блюдами — которые, в свою очередь, являются искусством и элементами престижа. Соусы, приборы, весь антураж приготовления еды становятся важнее самого продукта, фуа-гра, трюфели, дичь делаются символами изобилия: необходимо создать вокруг себя некий сложный декорум и сделать из обеда, приготовлением которого занимается услужливая челядь, нечто вроде ритуального причастия, памятника изобилию. Здесь важен не только «излишек», но и «качество» этого излишка, начиная от дорогой посуды, столового серебра с его бесконечным разнообразием и количеством, доходящим до абсурда, с целым арсеналом столовых приборов для легких блюд перед десертом, для овощей, все эти ножички для масла, лопаточки для рыбных блюд, ложки, вилочки для устриц и щипчики для омаров. Огромное количество аксессуаров, чтобы пускать пыль в глаза, особенно с тех пор, как обеды «по-русски» сменилась обедами «по-французски» и блюда стали подаваться на стол одно за другим.

Но возможно, это появление новой морали, связанной с бережливостью, с предусмотрительностью, становится еще понятнее и очевиднее, когда речь идет о женщине, в частности о куртизанке высокого полета. Наряду с персонажами полусвета, значимость которых определялась прежде всего тем, сколько они тратили и как — чрезмерно расточительно — они это делали, особый интерес вызывают безумства и сумасбродства другого, особого мира, мира «наизнанку». «Как сладострастные паучихи в углу раскинутой паутины, они подстерегают свою добычу».

 

«Что вас поражает, — замечает моралист А. Дэспень, — так это их откровенно вызывающие наряды, против которых протестует ваша бережливость; что вас прельщает, так это исходящее от них сияние, дерзкое кокетство взглядов и туалетов, этот искусный макияж, эта развязность, этот блеск, какой-то нездешний и в то же время настоящий, он чарует ваш взгляд и дразнит воображение. Вы готовы расточать свое золото и попирать долг, лишь бы вам было дозволено войти в этот будуар с его пьянящими ароматами <...>».

 

В самом деле, для этих современных гетер «показать себя» — это сделать так, чтобы роскошь и желание не входили в противоречие одно с другим. Дефилируют ли они в своих каретах по Елисейским Полям или аллеям Булонского леса, вызывающие, дерзкие, демонстрируют ли последний крик моды на ипподроме в Лонгшане, приковывают ли взоры в театральной ложе, любое их появление будет сопровождаться осуждением или хвалой. И пусть тот, кто может, позволит себе самых «престижных» дам, а именно самых дорогих, самых привлекательных, которые являются таковыми именно потому, что самые требовательные и взыскательные. И пусть тот, кто может, подражает им в их оглушительном и разрушительном расточительстве: особняки и туалеты, меблировка и драгоценности, упряжки и изысканные обеды, празднества и пылкие ночи. Этот вызов обществу, в котором имеется и экономическая, и сексуальная составляющая, может быть таким дерзким, что соперниками в расточительстве всех этих сахарных, хлопковых или железнодорожных магнатов оказываются лишь коронованные особы. Потому что есть в этих расходах нечто поистине благородное, если не в самом предмете соперничества — что зачастую имело место в среде так называемой «буржуазии из простонародья», — так в его форме, которая являлась своего рода продолжением, причем на этот раз лишенным разумного обоснования и переосмысления, соперничества в излишествах, как в старые времена. Деньги стекаются к кумиру со всех сторон, стекаются и тут же раздаются; причем тратить их надлежит блистательно и шумно, это непреложное условие.

 

Маргарита Готье ясно и понятно объясняет это своему любовнику Арману: «Жить на доход с роскоши? Это будет не доход, а чистое разорение, разве что жить на эти деньги в полном одиночестве. Если продать лошадей, экипажи, переехать в скромное жилище, свести к минимуму личные расходы, на следующий день у нас не останется ни одного поклонника. Увы, их привлекают отнюдь не наши достоинства. А напротив, наши недостатки и причуды. Их притягивает наша роскошь, как мотыльков притягивает свет. Отказаться от всего этого означало бы сложить оружие и остаться ни с чем. Когда у нас богатые туалеты, драгоценности и экипажи, мы уверены, что способны увлечь всех этих искателей приключений, развратников, а самое главное, этих пресыщенных старцев, которым необходимы изысканность и утонченность».

 

Особы легкого поведения должны были быть транжирами и мотовками именно для того, чтобы прославлять богатых и влиятельных покровителей, которые стремились сделать из своих «разорительниц» настоящие бриллианты, свои собственные бриллианты. Теперь, когда стало не принято в открытую демонстрировать праздность и расточительство, именно эти дамы, оказавшись предметами обладания, выставляемыми напоказ, сделались символами успеха мужчины, признаками его богатства. «<...> каждому хочется иметь любовницу, — писал Максим Дю Кан, — точно так же как каждому хочется иметь свои охотничьи угодья, ездить на воды, на морские курорты и быть завсегдатаем театральных премьер». Продажная любовь, измеряемая суммой потраченных на нее средств, оказывается выразительницей капитала, афиширует и демонстрирует его. Аналогичную роль играет и супруга, но это более «официальная» роскошь, не такая кричащая, это роскошь «не для витрины», «вне рынка», тоже, разумеется, элемент демонстрации, но не для публичных торгов. Потому что для замужней дамы ее потребительские запросы должны не только отражать статус мужа, но и быть свидетельством собственной благовоспитанности.

 

 

«Что вас поражает, — замечает моралист А. Дэспень, — так это их откровенно вызывающие наряды, против которых протестует ваша бережливость; что вас прельщает, так это исходящее от них сияние, дерзкое кокетство взглядов и туалетов, этот искусный макияж, эта развязность, этот блеск, какой-то нездешний и в то же время настоящий, он чарует ваш взгляд и дразнит воображение. Вы готовы расточать свое золото и попирать долг, лишь бы вам было дозволено войти в этот будуар с его пьянящими ароматами <...>».

 

Как бы то ни было, желая отличиться от большинства женщин легкого поведения с их откровенной манерой сорить деньгами, некоторые из них, более сообразительные и тяготеющие к респектабельности, постигнут заветные тайны жизни «ком иль фо», начнут путать карты, сеять смуту, давать повод к кривотолкам. «Эти женщины совершают променады там же, где и мы, с грациозной небрежностью откинувшись на сиденьях своих восьмирессорных экипажей, у них вышколенные лакеи, кучер в напудренном парике, великолепная упряжь, их дом обставлен с роскошью, которой они учились у англичан, у этих женщин есть все, кроме собственной ложи в Опере и персонального места на трибуне ипподрома, у них есть — а им не должно быть дозволено это иметь — отныне у них есть вкус».

ISBN 978-5-89059-215-6
Издательство Ивана Лимбаха, 2014

Перевод с французского Аллы Смирновой
Редактор И.Г. Кравцова
Корректор Л.А. Самойлова
Компьютерная верстка: Н.Ю. Травкин
Дизайн: Н. А. Теплов

Обложка, 288 стр..
Формат 84x108 1/32
Тираж 2000 экз.